– Ни капли. – Это был один из тех споров, которым люди, многое пережившие вместе, любят предаваться на публике. – Когда я умру, ты и меня положишь на стол, – твердил он. – Чтобы я и тогда мог приглядывать за студентами.
И действительно, шутки шутками, а к самой идее он относился очень серьезно. И не только завещал медицине свое тело, но и произносил пылкие речи перед друзьями-докторами, уверяя их, что моральный и профессиональный долг всякого медика сделать то же самое. Разумеется, наиболее частым объектом его словоизлияний становился я, так что в один прекрасный день я не выдержал и заполнил в его присутствии соответствующую форму.
Как-то я предложил ему вместе поехать в Глазго и еще раз взглянуть на экспонат.
– Это ни к чему не приведет, – твердо ответил мне Уильям.
– Знаешь, – осторожно начал я, – мне кажется, я мог бы попытаться разузнать, что с ним случилось. Для тебя это, разумеется, было бы неловко, но я…
– Джеральд, – сказал он, – тебе тоже незачем привлекать к себе внимание. Я не хочу, чтобы кто-нибудь, как-то связанный с тем, на что я натолкнулся по чистой случайности, начал искать меня. Или тебя.
Я кивнул и отвел глаза, чем напомнил себе его былую собеседницу.
– Может, оно и к лучшему, что кто-то тогда навел полицию на твою лабораторию, – сказал я. – Пока не нагрянули те, другие.
Всякий раз, наблюдая за тем, как оперирует Уильям, я замечал, что он обращает особое внимание на кости. Может быть, он надеялся, что молния все же ударит дважды в одно место, а может, полагал, что тот первый случай был вовсе не случаем, а посланием, адресованным именно ему.
– В иные дни, – не один раз говорил он мне, – всякий, на кого я ни взгляну, кажется мне кандидатом. Как будто мир полон ходячих эскизов.
Проверить кости самого Уильяма было бы легче легкого. Я ему предлагал. Постучал его по колену.
– Как насчет маленькой анестезии?
Он взглянул на меня с любопытством. Промямлил какую-то банальность насчет того, что Бог никогда не дает доказательств своего существования. На самом же деле любая определенность была бы для него так же непереносима тогда, как и много лет назад, когда он признавался в этом той девочке.
Никто из нас не обязан повиноваться инструкциям. Свое существование я считаю прямым тому доказательством. В конце концов, как часто бывает, жизнь только тогда и начинается, когда рушатся все заранее составленные планы. Крушение надежд приводит к счастью.
Как только у меня появилась возможность, я закончил все свои дела в Дареме и перебрался на юг насовсем. Там мы с Уильямом поселились в доме, который, вообще-то, был нам не по карману.
В те ранние годы мы часто исчезали куда-то поодиночке на день или на два без всяких объяснений. Так поступил я после того дня в Даунзе. Так же поступал и Уильям, и каждый раз он возвращался в задумчивости.
К секретам друг друга мы всегда относились с неизменным уважением. Я не расспрашивал его о том, куда он ездит, но и самого беглого осмотра было достаточно, чтобы обнаружить среди его вещей шотландские газеты и корешки от автобусных билетов из Глазго, хотя в разговорах он всегда был крайне осмотрителен во всем, что касалось его путешествий. Лишь один раз он вообще заговорил об этом. Через много лет, после двухдневной отлучки, Уильям, кашлянув и налив себе чаю, сказал:
– Его больше нет.
Я тогда ответил:
– Все музеи меняют свои экспозиции время от времени.
Больше мы о нем не говорили.
Возможно, после моих отлучек Уильям тоже искал улики, как и я. В таком случае его ждало разочарование: я был более осторожен, чем он, и никогда не обременял себя ни сувенирами, ни трофеями, даже когда мои розыски бывали удачными. Так что меня не выдали бы ни автобусные билеты, ни наспех нацарапанные адреса наемных домов в Глазго, ни старая тряпочная кукла с губами, из которых торчали нитки.
Много позже, когда уже невозможно было игнорировать тот факт, что Уильям умирает, он снова заговорил со мной о том эскизе. Моя задача в то время сводилась к тому, чтобы позволять ему говорить, о чем он хочет. И я горжусь тем, как я ее выполнял, даже если он пускался в воспоминания о том, о чем мне вовсе не хотелось слышать: о забракованных эскизах; о том, как слухи о его занятиях дошли до полиции и его вычислили; о том, что он так и не смог найти ту девочку. Его причудливые теории были полны удивительных прозрений. Но труднее всего мне было слушать, когда он говорил о своей смерти.
В самом конце, когда он был уже почти недвижим и полностью ослеп, он шепнул мне:
– Пусть меня примет Глазго. Почему бы и нет, а? Никогда ведь нельзя знать заранее, Джеральд. – И потом тревожной скороговоркой: – О, но… о, мне жаль, мне так жаль, жаль, жаль…
Жажда определенности снедала его, сколько бы он ни отрицал это, как бы ни пытался стать частью чего-то иного, эти его признания все равно было очень тяжело слушать.
И когда дыхание уже покидало его, я протянул ему руку, он взял ее, я зашептал и стиснул его ладонь в своих. Он ответил на мое пожатие.
Но я хотя и хотел быть нежным, продолжал сжимать его ладонь все сильнее. Уильям открыл глаза, и тогда я вдавил в нее свои пальцы. Я сжимал его руку так, что он наверняка чувствовал кости под моей тонкой стариковской кожей. Я молчал, и он ничего не говорил. Он не произнес больше ни слова. Он смотрел на меня, когда его глаза вдруг расширились, словно от удивления, а я, увидев это, зажмурился.
Тело Уильяма, как он и хотел, передали длинноволосой студенческой братии, пришедшей нам на смену.
Этот последний педагогический подвиг не дал неожиданных результатов. Несколько лет спустя, выжав из его тела весь потенциал наглядности, его отпустили покоиться с миром. Местом его последнего пристанища стало прелестное кладбище вблизи тех самых холмов: то есть настолько близко, насколько это возможно было устроить.